Башшар ибн бурд если бы я знал что

Башшар ибн бурд если бы я знал что

Башшар ибн бурд если бы я знал что. Смотреть фото Башшар ибн бурд если бы я знал что. Смотреть картинку Башшар ибн бурд если бы я знал что. Картинка про Башшар ибн бурд если бы я знал что. Фото Башшар ибн бурд если бы я знал что

Удивительным свойством обладает любовная лирика прошлого — какой-то особой, непостижимой независимостью от времени, почти абсолютной неувядаемостью. Самые старые по возрасту строки любви, созданные тысячелетия назад безымянными поэтами Древнего Востока, эллинкой Сафо, римлянами Катуллом и Овидием, воспринимаются в XX веке как отзвуки чувств, по сути своей таких же, как наши.

Дань времени платят неизбежно все, даже самые славные творения духа, но для стихов о любви она минимальна или ее нет совсем. Лирические герои здесь — наши живые собеседники, порой наши двойники, почти мы сами. Вся полнота переживаний, породившая эту лирику, доступна нам и зачастую изведана нами. И голос влюбленного поэта, звучащий из невообразимой дали времен, по-своему и щедро помогает восполнить сегодняшний дефицит счастья.

И, видимо, высокая степень овладения этим небывалым языком, ритмом и мелодиями этой безначальной космической стихии и есть причина того, что старинные стихи о любви проникают, не постарев, не став уважаемой музейной окаменелостью, к новым народам, в новые эпохи, звучат в переложении на новые наречия, передают свою жизненную силу и красоту новым и новым поколениям любящих и любимых.

Думаю, что в полной мере мы можем это сказать и о средневековой любовной лирике народов Востока, написанной на арабском, персидском, турецком языках. Создавалась она поэтами стран, расположенных на огромном пространстве — от предгорий Гималаев до берегов Атлантики. Стихи, представленные на страницах этой книги, охватывая более двенадцати столетий — период с VI по XVIII век, — тем не менее восходят, на наш взгляд, к одному общему литературно-творческому источнику, из которого вплоть до наших дней черпают мастера поэтического искусства, пишущие о самом человечном из всех человеческих чувств.

…Седьмой век нашей эры. Аравийский полуостров. Юноша Кайс ибн аль-Мулаввах из племени Бену Амир слагает стихи о своей несчастной любви к Лейле, которая отдана в жены другому. Бедуинские поэты Аравии издавна воспевали любовь. Но не знающая пределов страсть к одной-единственной и никем не заменимой женщине, охватившая Кайса и воплотившаяся в его стихах, — нечто дотоле неслыханное, не имевшее аналогий и прецедентов ни в жизни, ни в поэзии.

Любовь эта представляется современникам поэта безумным наваждением, тяжелой болезнью души. Родичи увозят Кайса для исцеления в Мекку, к священному черному камню — Каабе. Но вместо мольбы об избавлении от недуга поэт обращается к богу со стихами, в которых просит не лишать его любви к Лейле, «не исцелять больного», не отлучать от самого важного, по его убеждению, священного завета — любить, от самого бесценного дара, какой может выпасть на долю смертного, ибо он не в силах — не может и не желает — отречься от своего всепоглощающего чувства. «Болезнь» неизлечима, она остается с поэтом до самой кончины. Кайс навсегда входит в арабскую поэзию, а затем и в литературу множества народов под именем Маджнуна — «обезумевшего от любви».

Маджнун — герой бесчисленных и разноязыких песен, стихов, фольклорных повествований. О его любви к Лейле сложены поэмы великими творцами литературы Востока — Низами, Дехлеви, Джами, Навои. В наше время ему посвятили поэмы Аветик Исаакян и Луи Арагон. Имя Маджнуна давно — на Востоке и на Западе — стало нарицательным: так называют верного влюбленного, охваченного неисцелимой страстью.

В чем причина столь поразительного бессмертия юного бедуинского поэта? Вероятно, в том, что любовь Маджнуна, запечатлевшись в поэтическом слове, стала удивительным нравственно-эстетическим открытием — в конечном счете для всего человечества. Она раскрылась не как одно лишь чувственное влечение, а прежде всего как беспредельное и самозабвенное, не ведающее никаких преград и запретов, бескорыстное и самоотверженное чувство, целиком и без остатка заполнившее все сознание любящего. Поэт на опыте собственной жизни открыл истинную сущность любви, заключающуюся в том, что полюбивший добровольно отказывается не только от всех иных радостей и соблазнов мира внешнего, но даже от своего — обособленного — внутреннего мира, от самого себя, тем самым полностью самореализуясь как личность, предельно и до конца раскрывая все свое духовное богатство. Эта сущность любви в стихах Маджнуна выразилась гармонично, искренне, индивидуально неповторимо, и отсюда берет начало один из истоков той любовной лирики — как восточной, так и западной, — которая пришла на смену древней эротической поэзии и донесла до наших дней подлинно человеческий взгляд на любовь.

Такое понимание любви имел в виду Фридрих Энгельс, когда писал: «Современная половая любовь существенно отличается от простого полового влечения, от эроса древних. Во-первых, она предполагает у любимого существа взаимную любовь; в этом отношении женщина находится в равном положении с мужчиной, тогда как для античного эроса отнюдь не всегда требовалось ее согласие. Во-вторых, сила и продолжительность половой любви бывают такими, что невозможность обладания и разлука представляются обеим сторонам великим, если не величайшим несчастьем; они идут на огромный риск, даже ставят на карту свою жизнь, чтобы только принадлежать друг другу… Появляется новый нравственный критерий для осуждения и оправдания половой связи: спрашивают не только о том, была ли она брачной или внебрачной, но и о том, возникла ли она по взаимной любви или нет?»[1]

И именно такое истинно человечное отношение к любви и любимому человеку, это, если можно сказать, «маджнуновское» начало стало определяющей основой, характерной чертой любовной лирики лучших мастеров арабского, персидского, турецкого классического стиха.

Конечно, этой поэзии мешал полностью раскрыться веками нараставший груз литературных условностей и традиционных канонов. На любовные стихи зачастую ложился налет мистико-теологических иносказаний. Иной раз тщетными оказывались попытки поэтов сохранить свое лицо, уберечь лучшее в своем творчестве от требований феодальных властителей, от цензуры религиозных фанатиков и ортодоксов, ревнителей аскетической морали и попросту влиятельных людей, не любящих и не понимающих поэзию.

Жизнь была, как правило, жестко регламентирована, и для задыхающегося в этой атмосфере поэта оставалась единственная отдушина, единственная сфера «тайной свободы» — мир личного, интимного. Что было делать? Воспевать череду свиданий и разлук, радости застолья и ложа, телесную красоту своей избранницы, жажду земных наслаждений? Но лучшие поэты не могли ограничиться только этим и в своих стихах выше всего ставили искренность, самозабвенность и свободу своего чувства, — а такое было подозрительно и опасно, это подрывало господствующую мораль и общепризнанный образ жизни. Певец такой любви ставился на одну доску с еретиком и богохульником и зачастую подвергался гонениям.

И все-таки любовная лирика, достойная так называться, — стихи, полные изящества и блеска, отличающиеся яркой и красочной образностью, темпераментным и гибким ритмом, гармоничной звукописью, богатством и многоцветностью поэтического языка, — пробивала дорогу в мир. Голос поэта — зов вольной страсти, не признающей каких-либо ограничений, голос, славящий нежность и доброту, полный жизненной силы, одновременно целомудренный и чувственный, утверждал бессмертие и неповторимость любви вопреки всему мертвящему и неполноценному, чужой злой воле, слепым случайностям и повседневным невзгодам. И нельзя не согласиться с Гегелем, который, оценивая в своей «Эстетике» восточную классическую лирику, подчеркнул, что в ней «непрерывно звучит тон радости, красоты и счастья».

Источник

Башшар ибн бурд если бы я знал что

Башшар ибн бурд если бы я знал что. Смотреть фото Башшар ибн бурд если бы я знал что. Смотреть картинку Башшар ибн бурд если бы я знал что. Картинка про Башшар ибн бурд если бы я знал что. Фото Башшар ибн бурд если бы я знал что

Удивительным свойством обладает любовная лирика прошлого — какой-то особой, непостижимой независимостью от времени, почти абсолютной неувядаемостью. Самые старые по возрасту строки любви, созданные тысячелетия назад безымянными поэтами Древнего Востока, эллинкой Сафо, римлянами Катуллом и Овидием, воспринимаются в XX веке как отзвуки чувств, по сути своей таких же, как наши.

Дань времени платят неизбежно все, даже самые славные творения духа, но для стихов о любви она минимальна или ее нет совсем. Лирические герои здесь — наши живые собеседники, порой наши двойники, почти мы сами. Вся полнота переживаний, породившая эту лирику, доступна нам и зачастую изведана нами. И голос влюбленного поэта, звучащий из невообразимой дали времен, по-своему и щедро помогает восполнить сегодняшний дефицит счастья.

И, видимо, высокая степень овладения этим небывалым языком, ритмом и мелодиями этой безначальной космической стихии и есть причина того, что старинные стихи о любви проникают, не постарев, не став уважаемой музейной окаменелостью, к новым народам, в новые эпохи, звучат в переложении на новые наречия, передают свою жизненную силу и красоту новым и новым поколениям любящих и любимых.

Думаю, что в полной мере мы можем это сказать и о средневековой любовной лирике народов Востока, написанной на арабском, персидском, турецком языках. Создавалась она поэтами стран, расположенных на огромном пространстве — от предгорий Гималаев до берегов Атлантики. Стихи, представленные на страницах этой книги, охватывая более двенадцати столетий — период с VI по XVIII век, — тем не менее восходят, на наш взгляд, к одному общему литературно-творческому источнику, из которого вплоть до наших дней черпают мастера поэтического искусства, пишущие о самом человечном из всех человеческих чувств.

…Седьмой век нашей эры. Аравийский полуостров. Юноша Кайс ибн аль-Мулаввах из племени Бену Амир слагает стихи о своей несчастной любви к Лейле, которая отдана в жены другому. Бедуинские поэты Аравии издавна воспевали любовь. Но не знающая пределов страсть к одной-единственной и никем не заменимой женщине, охватившая Кайса и воплотившаяся в его стихах, — нечто дотоле неслыханное, не имевшее аналогий и прецедентов ни в жизни, ни в поэзии.

Любовь эта представляется современникам поэта безумным наваждением, тяжелой болезнью души. Родичи увозят Кайса для исцеления в Мекку, к священному черному камню — Каабе. Но вместо мольбы об избавлении от недуга поэт обращается к богу со стихами, в которых просит не лишать его любви к Лейле, «не исцелять больного», не отлучать от самого важного, по его убеждению, священного завета — любить, от самого бесценного дара, какой может выпасть на долю смертного, ибо он не в силах — не может и не желает — отречься от своего всепоглощающего чувства. «Болезнь» неизлечима, она остается с поэтом до самой кончины. Кайс навсегда входит в арабскую поэзию, а затем и в литературу множества народов под именем Маджнуна — «обезумевшего от любви».

Маджнун — герой бесчисленных и разноязыких песен, стихов, фольклорных повествований. О его любви к Лейле сложены поэмы великими творцами литературы Востока — Низами, Дехлеви, Джами, Навои. В наше время ему посвятили поэмы Аветик Исаакян и Луи Арагон. Имя Маджнуна давно — на Востоке и на Западе — стало нарицательным: так называют верного влюбленного, охваченного неисцелимой страстью.

В чем причина столь поразительного бессмертия юного бедуинского поэта? Вероятно, в том, что любовь Маджнуна, запечатлевшись в поэтическом слове, стала удивительным нравственно-эстетическим открытием — в конечном счете для всего человечества. Она раскрылась не как одно лишь чувственное влечение, а прежде всего как беспредельное и самозабвенное, не ведающее никаких преград и запретов, бескорыстное и самоотверженное чувство, целиком и без остатка заполнившее все сознание любящего. Поэт на опыте собственной жизни открыл истинную сущность любви, заключающуюся в том, что полюбивший добровольно отказывается не только от всех иных радостей и соблазнов мира внешнего, но даже от своего — обособленного — внутреннего мира, от самого себя, тем самым полностью самореализуясь как личность, предельно и до конца раскрывая все свое духовное богатство. Эта сущность любви в стихах Маджнуна выразилась гармонично, искренне, индивидуально неповторимо, и отсюда берет начало один из истоков той любовной лирики — как восточной, так и западной, — которая пришла на смену древней эротической поэзии и донесла до наших дней подлинно человеческий взгляд на любовь.

Такое понимание любви имел в виду Фридрих Энгельс, когда писал: «Современная половая любовь существенно отличается от простого полового влечения, от эроса древних. Во-первых, она предполагает у любимого существа взаимную любовь; в этом отношении женщина находится в равном положении с мужчиной, тогда как для античного эроса отнюдь не всегда требовалось ее согласие. Во-вторых, сила и продолжительность половой любви бывают такими, что невозможность обладания и разлука представляются обеим сторонам великим, если не величайшим несчастьем; они идут на огромный риск, даже ставят на карту свою жизнь, чтобы только принадлежать друг другу… Появляется новый нравственный критерий для осуждения и оправдания половой связи: спрашивают не только о том, была ли она брачной или внебрачной, но и о том, возникла ли она по взаимной любви или нет?»[1]

И именно такое истинно человечное отношение к любви и любимому человеку, это, если можно сказать, «маджнуновское» начало стало определяющей основой, характерной чертой любовной лирики лучших мастеров арабского, персидского, турецкого классического стиха.

Конечно, этой поэзии мешал полностью раскрыться веками нараставший груз литературных условностей и традиционных канонов. На любовные стихи зачастую ложился налет мистико-теологических иносказаний. Иной раз тщетными оказывались попытки поэтов сохранить свое лицо, уберечь лучшее в своем творчестве от требований феодальных властителей, от цензуры религиозных фанатиков и ортодоксов, ревнителей аскетической морали и попросту влиятельных людей, не любящих и не понимающих поэзию.

Жизнь была, как правило, жестко регламентирована, и для задыхающегося в этой атмосфере поэта оставалась единственная отдушина, единственная сфера «тайной свободы» — мир личного, интимного. Что было делать? Воспевать череду свиданий и разлук, радости застолья и ложа, телесную красоту своей избранницы, жажду земных наслаждений? Но лучшие поэты не могли ограничиться только этим и в своих стихах выше всего ставили искренность, самозабвенность и свободу своего чувства, — а такое было подозрительно и опасно, это подрывало господствующую мораль и общепризнанный образ жизни. Певец такой любви ставился на одну доску с еретиком и богохульником и зачастую подвергался гонениям.

И все-таки любовная лирика, достойная так называться, — стихи, полные изящества и блеска, отличающиеся яркой и красочной образностью, темпераментным и гибким ритмом, гармоничной звукописью, богатством и многоцветностью поэтического языка, — пробивала дорогу в мир. Голос поэта — зов вольной страсти, не признающей каких-либо ограничений, голос, славящий нежность и доброту, полный жизненной силы, одновременно целомудренный и чувственный, утверждал бессмертие и неповторимость любви вопреки всему мертвящему и неполноценному, чужой злой воле, слепым случайностям и повседневным невзгодам. И нельзя не согласиться с Гегелем, который, оценивая в своей «Эстетике» восточную классическую лирику, подчеркнул, что в ней «непрерывно звучит тон радости, красоты и счастья».

Источник

Башшар ибн бурд если бы я знал что

Башшар ибн бурд если бы я знал что. Смотреть фото Башшар ибн бурд если бы я знал что. Смотреть картинку Башшар ибн бурд если бы я знал что. Картинка про Башшар ибн бурд если бы я знал что. Фото Башшар ибн бурд если бы я знал что

Удивительным свойством обладает любовная лирика прошлого — какой-то особой, непостижимой независимостью от времени, почти абсолютной неувядаемостью. Самые старые по возрасту строки любви, созданные тысячелетия назад безымянными поэтами Древнего Востока, эллинкой Сафо, римлянами Катуллом и Овидием, воспринимаются в XX веке как отзвуки чувств, по сути своей таких же, как наши.

Дань времени платят неизбежно все, даже самые славные творения духа, но для стихов о любви она минимальна или ее нет совсем. Лирические герои здесь — наши живые собеседники, порой наши двойники, почти мы сами. Вся полнота переживаний, породившая эту лирику, доступна нам и зачастую изведана нами. И голос влюбленного поэта, звучащий из невообразимой дали времен, по-своему и щедро помогает восполнить сегодняшний дефицит счастья.

И, видимо, высокая степень овладения этим небывалым языком, ритмом и мелодиями этой безначальной космической стихии и есть причина того, что старинные стихи о любви проникают, не постарев, не став уважаемой музейной окаменелостью, к новым народам, в новые эпохи, звучат в переложении на новые наречия, передают свою жизненную силу и красоту новым и новым поколениям любящих и любимых.

Думаю, что в полной мере мы можем это сказать и о средневековой любовной лирике народов Востока, написанной на арабском, персидском, турецком языках. Создавалась она поэтами стран, расположенных на огромном пространстве — от предгорий Гималаев до берегов Атлантики. Стихи, представленные на страницах этой книги, охватывая более двенадцати столетий — период с VI по XVIII век, — тем не менее восходят, на наш взгляд, к одному общему литературно-творческому источнику, из которого вплоть до наших дней черпают мастера поэтического искусства, пишущие о самом человечном из всех человеческих чувств.

…Седьмой век нашей эры. Аравийский полуостров. Юноша Кайс ибн аль-Мулаввах из племени Бену Амир слагает стихи о своей несчастной любви к Лейле, которая отдана в жены другому. Бедуинские поэты Аравии издавна воспевали любовь. Но не знающая пределов страсть к одной-единственной и никем не заменимой женщине, охватившая Кайса и воплотившаяся в его стихах, — нечто дотоле неслыханное, не имевшее аналогий и прецедентов ни в жизни, ни в поэзии.

Любовь эта представляется современникам поэта безумным наваждением, тяжелой болезнью души. Родичи увозят Кайса для исцеления в Мекку, к священному черному камню — Каабе. Но вместо мольбы об избавлении от недуга поэт обращается к богу со стихами, в которых просит не лишать его любви к Лейле, «не исцелять больного», не отлучать от самого важного, по его убеждению, священного завета — любить, от самого бесценного дара, какой может выпасть на долю смертного, ибо он не в силах — не может и не желает — отречься от своего всепоглощающего чувства. «Болезнь» неизлечима, она остается с поэтом до самой кончины. Кайс навсегда входит в арабскую поэзию, а затем и в литературу множества народов под именем Маджнуна — «обезумевшего от любви».

Маджнун — герой бесчисленных и разноязыких песен, стихов, фольклорных повествований. О его любви к Лейле сложены поэмы великими творцами литературы Востока — Низами, Дехлеви, Джами, Навои. В наше время ему посвятили поэмы Аветик Исаакян и Луи Арагон. Имя Маджнуна давно — на Востоке и на Западе — стало нарицательным: так называют верного влюбленного, охваченного неисцелимой страстью.

В чем причина столь поразительного бессмертия юного бедуинского поэта? Вероятно, в том, что любовь Маджнуна, запечатлевшись в поэтическом слове, стала удивительным нравственно-эстетическим открытием — в конечном счете для всего человечества. Она раскрылась не как одно лишь чувственное влечение, а прежде всего как беспредельное и самозабвенное, не ведающее никаких преград и запретов, бескорыстное и самоотверженное чувство, целиком и без остатка заполнившее все сознание любящего. Поэт на опыте собственной жизни открыл истинную сущность любви, заключающуюся в том, что полюбивший добровольно отказывается не только от всех иных радостей и соблазнов мира внешнего, но даже от своего — обособленного — внутреннего мира, от самого себя, тем самым полностью самореализуясь как личность, предельно и до конца раскрывая все свое духовное богатство. Эта сущность любви в стихах Маджнуна выразилась гармонично, искренне, индивидуально неповторимо, и отсюда берет начало один из истоков той любовной лирики — как восточной, так и западной, — которая пришла на смену древней эротической поэзии и донесла до наших дней подлинно человеческий взгляд на любовь.

Такое понимание любви имел в виду Фридрих Энгельс, когда писал: «Современная половая любовь существенно отличается от простого полового влечения, от эроса древних. Во-первых, она предполагает у любимого существа взаимную любовь; в этом отношении женщина находится в равном положении с мужчиной, тогда как для античного эроса отнюдь не всегда требовалось ее согласие. Во-вторых, сила и продолжительность половой любви бывают такими, что невозможность обладания и разлука представляются обеим сторонам великим, если не величайшим несчастьем; они идут на огромный риск, даже ставят на карту свою жизнь, чтобы только принадлежать друг другу… Появляется новый нравственный критерий для осуждения и оправдания половой связи: спрашивают не только о том, была ли она брачной или внебрачной, но и о том, возникла ли она по взаимной любви или нет?»[1]

И именно такое истинно человечное отношение к любви и любимому человеку, это, если можно сказать, «маджнуновское» начало стало определяющей основой, характерной чертой любовной лирики лучших мастеров арабского, персидского, турецкого классического стиха.

Конечно, этой поэзии мешал полностью раскрыться веками нараставший груз литературных условностей и традиционных канонов. На любовные стихи зачастую ложился налет мистико-теологических иносказаний. Иной раз тщетными оказывались попытки поэтов сохранить свое лицо, уберечь лучшее в своем творчестве от требований феодальных властителей, от цензуры религиозных фанатиков и ортодоксов, ревнителей аскетической морали и попросту влиятельных людей, не любящих и не понимающих поэзию.

Жизнь была, как правило, жестко регламентирована, и для задыхающегося в этой атмосфере поэта оставалась единственная отдушина, единственная сфера «тайной свободы» — мир личного, интимного. Что было делать? Воспевать череду свиданий и разлук, радости застолья и ложа, телесную красоту своей избранницы, жажду земных наслаждений? Но лучшие поэты не могли ограничиться только этим и в своих стихах выше всего ставили искренность, самозабвенность и свободу своего чувства, — а такое было подозрительно и опасно, это подрывало господствующую мораль и общепризнанный образ жизни. Певец такой любви ставился на одну доску с еретиком и богохульником и зачастую подвергался гонениям.

И все-таки любовная лирика, достойная так называться, — стихи, полные изящества и блеска, отличающиеся яркой и красочной образностью, темпераментным и гибким ритмом, гармоничной звукописью, богатством и многоцветностью поэтического языка, — пробивала дорогу в мир. Голос поэта — зов вольной страсти, не признающей каких-либо ограничений, голос, славящий нежность и доброту, полный жизненной силы, одновременно целомудренный и чувственный, утверждал бессмертие и неповторимость любви вопреки всему мертвящему и неполноценному, чужой злой воле, слепым случайностям и повседневным невзгодам. И нельзя не согласиться с Гегелем, который, оценивая в своей «Эстетике» восточную классическую лирику, подчеркнул, что в ней «непрерывно звучит тон радости, красоты и счастья».

Источник

Башшар ибн бурд если бы я знал что

Башшар ибн Бурд, или Едет в лодочке козёл.

В каком-то смысле судьба Абу Муаза Башшара ибн Бурда, поэта из Басры, – вполне наглядная вывеска аббасидского «халифата равных возможностей». Родившийся в рабстве, не араб, слепец, еретик – он сумел стать знаменитым, состоятельным и по-своему весьма влиятельным человеком, нелицеприятно общался с государями и вельможами и прожил долгую жизнь. По ближайшем рассмотрении всё оказывается не так радужно, но всё равно поучительно.

Иноплеменный раб

Предки Башшара были тохаристанскими персами, рабами из военнопленных, уже несколько поколений. С хозяином (а вернее, с хозяйками) Бурду, отцу поэта, и его семье повезло: госпожа подарила их своей подружке, а та вскоре дала им вольную. Иногда рассказывают, что она сделала это, торонутая рождением слепого младенца, но некоторые утверждают, что Башшар к тому времени уже был на свете, и вообще семью не подарили, а продали или отдали в счёт брачного выкупа, и именно этот слепой мальчик пошёл за два золотых). Так или иначе, рождённый в рабстве Башшар был освобождён и с тех пор числился в числе вольноотпущенников почтенного арабского племени Бану Укайль – в частности, мог рассчитывать на покровительство укайлитов и сам должен был при всяком случае их хвалить и прославлять.

Башшар так и делал, но с редким упорством подчёркивал своё персидское происхождение: «Я — араб по речи и одежде, но родом – из тохаристанцев, лучших и доблестнейших всадников Ирана, которые среди персов подобны соплеменникам Мухаммеда среди арабов». Предков своих он причислял к разным персидским племенам, но всегда — с гордостью. В годы его молодости, пришедшейся ещё на времена Омейадов, такое поведение многим казалось вызовом и чуть ли не дерзостью; но потом к власти – опираясь на персидские копья – пришли Аббасиды, персы вошли в силу, и стали говорить, что Башшар смолоду предвидел такой оборот: ведь все слепые – провидцы.

Свобода не означала богатства: Бурд, отец Башшара, зарабатывал на жизнь лепкой кирпичей. Впоследствии он говаривал об этом своём сыне:
– Ещё с младенчества он оказался благословением семьи! Когда Башшар родился, у меня и сребреника не было, а когда ему исполнился год, я накопил уже две сотни!
Для рабочего, даже в богатейшей Басре, это были немалые сбережения: за один-полтора сребреника в это время можно было сытно пообедать в хорошей харчевне – с мясом и сладкими закусками.
У Башшара было два брата, они не пожелали быть кирпичниками (эта работа была презираемой и бесперспективной, Башшара занятием его отца попрекали ещё через много лет) и нанялись в подручные к мяснику. Братьев Башшар любил, но одна из их повадок приводила его в бешенство: они часто брали его одежду и шли в ней на работу, так что потом она пахла несвежим мясом и свернувшейся кровью. У слепого Башшара обоняние было острым, и он очень сердился. Он нарочно завёл себе диковинную рубаху – распашную, как халат, с двумя разрезами и болтающимися полами, – надеясь, что братья постесняются такое надевать. За эти висячие полы (вместо обычного цельного подола рубахи) самого Башшара прозвали «аль-Мураас» – «Серьгоносец». Впрочем, некоторые уверяли, что прозвище это взято из его собственных стихов о девушке с серёжками, а вероятнее всего, что Башшар и впрямь какое-то время носил серьги в ушах, по подчёркнуто персидской моде. Так или иначе, ничего не вышло: братья всё равно брали Башшарову одёжку без разрешения и марали её на работе, а люди на улице спрашивали: «Эй, Башшар, чем это от тебя воняет?» Он со вздохом отвечал: «Родственной близостью, увы мне!»

Ещё мальчишкой Башшар начал складывать стихи – в основном хулительные и ругательные. Соседи жаловались его отцу, а тот бил мальчика смертным боем: портить отношения с соседями он себе позволить не мог. Мать заступалась, сам Башшар оправдывался:
– Батюшка, ты понимаешь, то, на что они жалуются – это стихи! Рано или поздно я ими добуду и богатство, и почёт для всей семьи. Когда они в следующий раз придут, скажи им просто: «Ну, что со слепого спросу? Сам Пророк велел не засчитывать слепцам все грехи».
Бурд так и ответил, и соседи разошлись, ворча уже не только на паренька, но и на его отца. Но Башшар оказался прав: именно стихи принесли ему и славу, и достаток (а по меркам его родителей – сказочное богатство).

Башшар был слеп от рождения – тем больше поражали слушателей (а потом и читателей) точные образы и сравнения в его стихах. Когда они дивились: «Как мог слепой сказать Пыль сражения клубится, тяжела, как чёрная ночь, И мечи во тьме сверкают, как стремительный звездопад?», Башшар важно отвечал: «Слепота усиливает проницательность и не даёт отвлекаться, так что сердце слепца становится более чутким, а дарования слепца – более очевидными». Неудивительно, что охотно рассказывались байки о том, как он описывал в стихах то, чего не только не видел, но о чём и узнать не мог без чудесных провидческих способностей (впоследствии гораздо больше таких историй ходило про вполне зрячего Абу Нуваса, но начались они, кажется, с Башшара).

К зрительным образам Башшар приучился не сразу: его долго дразнили ранними строками из любовных стихов, которых он сам стеснялся:
Из чего ты только сделана, Сальма?
Твои кости – словно сахарный тростник,
Не верблюжий основательный костяк!
Если луковицу поднесёшь к губам –
Станет мускусом и лук благоухать!

Зато чуткий слух не оставлял Башшара до старости. Современник рассказывал:
– Иду я как-то мимо Башшарова дома, глядь – он сидит на крыльце, поигрывая посохом, а перед ним стоит блюдо с яблоками и померанцами, спелыми и сладкими. И так они мне понравились, что решил я стащить парочку. Подкрался, протянул руку – и тут Башшар как размахнётся палкой, как ударит – едва кость мне не перебил! Я кричу: «Да покарает тебя Господь, врун проклятый – ты еще говоришь, что ты слеп!» А Башшар только грозит своей палкой и уточняет: «Но не глух!»

В другой раз Башшар сидел со знакомым на завалинке, мимо прошла толпа молодёжи.
– Не мой ли племянник это? – спросил Башшар.
– Да, он самый с приятелями.
– Скверную он водит компанию! Приличные басрийцы босиком не шлёпают даже в такую жару!

Обычно Башшар ходил с поводырём, но в привычных местах прекрасно ориентировался и в одиночку. Рассказывали о том, как приезжий в Басре спросил у Башшара, как пройти туда-то и туда-то. Башшар объяснил, приезжий не понял и стал переспрашивать. Башшар взял его за руку, провёл через полгорода куда требовалось и ткнул пальцем:
– Вот нужный тебе дом, слепец!

Знаменитый хулитель и мизантроп, Башшар и слепоту охотно использовал на то, чтобы поддерживать эту свою славу (зачем – о том речь пойдёт ниже). Однажды поклонник почтительно спрашивал его:
– Верно ли, что Аллах не оставляет слепых без воздаяния и вознаграждает их иным даром?
– И преизрядным, – рявкнул Башшар. – Например, я не вижу ни тебя, ни других надоедливых болванов!
В другой раз мастер прислал ему (уже богатому человеку) счёт на десять сребреников за полировку зеркала его жены. Башшар разъярился:
– Нашёл за что драть деньги со слепого! Да если бы само солнце заржавело – я и то не заплатил бы такой цены тому, кто его очистил бы!

Зеркало вообще часто всплывает в историях про Башшара. Один из недругов говорил ему:
– Хоть бы к тебе на час вернулось зрение, ты мог посмотреть на свою образину в зеркало и убедиться, что не тебе позорить других людей!

И впрямь, внешне Башшар был, мягко говоря, непривлекателен. Аль-Исфагани пишет:
«Башшар был огромного роста, крепкого сложения, с крупным лицом, длинным и изрытым оспой. Его слепота была самой отвратительной, а вид – самым ужасным. Когда Башшар хотел прочесть стихи, он хлопал в ладоши, откашливался. Сплёвывал направо и налево, а потом начинал читать – и происходило чудо. »

Из чего складывалась поэтическая слава Башшара – слава действительно редкостная? Из сочетания обязательного и необычного.

Поэту полагалось прекрасно владеть правильным арабским языком – классическим, на котором слагали песни ещё две сотни лет назад знаменитые доисламские поэты, – и столь же классическими сложными размерами. С этим у Башшара всё было в порядке: величайший знаток стихосложения аль-Асмаи, беседуя с Башшаром, говорил:
– Я знаю всех арабских поэтов с древности и по сей день, и у каждого есть хоть одно сомнительное или неточное слово либо выражение. У тебя их нет
– Неудивительно, – отвечал Башшар. – Я вырос здесь, в Басре, и учился красноречию у восьмидесяти шейхов племени Бану Укайль – а им неведомо ни одно неверное слово. А когда они утомлялись, я, дитя, заходил к их женщинам – и их речь была ещё чище. А когда я подрос, меня отвезли в пустыню, и я учился настоящему арабскому языку у настоящих кочевников. Как я могу ошибаться?
И всякий раз, когда Башшара упрекали за неожиданное слово или странное выражение, по проверке оказывалось: это образцовый архаизм, только уже настолько забытый, что выглядит чем-то совсем новым и неожиданным.

Поэту подобало быть плодовитым и уметь слагать стихи легко и быстро. Башшар заявлял: «Я сложил двенадцать тысяч отличных строк». Собеседники удивились такому самохвальству, Башшар объяснил: «У меня двенадцать тысяч полноценных стихотворений – будь неладны и они, и тот, кто их сложил! Неужто в каждом из них не найдется хоть одного отменного стиха?»
Что до импровизации, то об этом умении Башшара тоже рассказывают много историй. Когда поэту было около тридцати пяти лет, к власти пришли Аббасиды, персы начали продвигаться и преуспевать при них, и Башшар, поколебавшись, решил покинуть Басру и отправиться ко двору. Государя аль-Мансура он встретил, когда тот направлялся в паломничество; путь лежал через пустыню, солнце било в глаза, но халиф ехал не в носилках, а верхом, в тяжёлом кафтане. Халиф произнес:
– Полуденный жар опаляет чело,
и даже у ящерицы на песке
от жара кости расплавлены. –

и добавил: «Кто продолжит эти стихи складно и быстро, тому я подарю кафтан со своего плеча!» Башшар немедленно подхватил:
– Но путь я продолжу, как ни тяжело –
напрасно родные рыдают в тоске,
разлукой со мною подавлены.

Халиф снял кафтан и отдал его Башшару – а тот потом продал это одеяние за четыреста золотых верноподданным собирателям государевых реликвий.

Поэту надлежало избегать открытых заимствований. Тут у Башшара дела обстояли не так хорошо – его неоднократно упрекали в краже чужих строк и образов. При этом, однако, признавалось, что строки эти он перелицовывал и улучшал, а образы у него в стихах звучали более кстати, чем в первоисточнике.

Для поэта было желательным владеть как можно большим числом стихотворных жанров (и быть несравнимым мастером хотя бы в одном – как Абу-ль-Атахия потом был образцовым автором стихов о бренности всего земного, а Дибиль – хулы и сатиры). Башшар писал и хвалы, и хулы, и любовные стихи, и плачи, и элегические описания, и сетования на судьбу, и мастером слыл в разных жанрах. Настолько разных, что ценители дивились:
– Серьгоносец, вот вчера ты писал: «Если гневаемся гневом сокрушительным на врагов, – Покрывало срываем с солнца, с неба сводим кровавый дождь. » и другие замечательные героические оды. А сегодня говоришь: «Рабаба – хозяйка в доме, у неё десяток кур, и впридачу к этим курам голосистый петушок. » Разве это – не смешение неоднородного, недопустимое для поэта?
– Отнюдь нет, – отвечал Башшар. – Про солнце и дождь – стихи торжественные, серьёзные, посвящённые воинам и вождям. А Рабаба – моя рабыня-домоправительница, она печётся о моём хозяйстве, благополучии и здоровье: я ведь не ем яиц с рынка, вот она и развела нарочно кур, чтоб они несли мне яйца. И строки, которые я посвятил ей, не менее искренны, чем «Остановитесь, оплачем и дом, и любимую. » великого Имруулькайса.

Но более всего, пожалуй, Башшар прославился как сочинитель хулительных стихов и любовных песен: «В Басре не было влюблённого или влюблённой, что не знали бы стихов Башшара, не было плакальщицы или певицы, которая этими стихами не зарабатывала бы на жизнь, не было благородного человека, который не почитал бы Башшара и не опасался бы его языка». И тот, и другой жанр впоследствии навлекли на него крупные непрятности, но сделали знаменитым. Вот одно из его ранних любовных стихотворений (в переводе Н.Мальцевой):

Ночь пришла меня баюкать но забыться я не мог –
тень любимой мне предстала, сердце сжалося в комок.
А когда сказал я милой: «О души моей рассвет,
будь щедра со мною!» – скрылась, не сказав ни да, ни нет.
Дай же мне забвенье, Абда! Я пока ещё не тень
и не умер, хоть от страсти умираю каждый день.
Так ослаб и похудел я, что когда к тебе пойду,
Может статься, и от ветра по дороге упаду.

Поэт и главный соперник Башшара Марван заметил: «А не лучше ли было бы: «Ты внезапно онемела, не сказав ни да, ни нет»?» Башшар рассердился: «Мне своего ума хватает! Слова поэта сбываются – стану ли я наводить порчу на любимую, желая ей немоты?»
А один куфиец рассказывал:
– Как-то прохожу я мимо дома Башшара и вижу, что он растянулся на полу и лежит, как буйвол, – отдыхает. Я говорю: «Это тебя-то, подобного слону, взгромоздившемуся на римскую арку, сдует ветер по дороге? Да воскреси Господь все бури, которые он насылал, чтобы смести с лица земли нечестивые народы, – и они тебя едва ли своротили бы с места!» Башшар мрачно проворчал: «Всё-то вы, куфийцы, про нас, басрийцев, гадости говорите. Когда я сложил эти строки, я помоложе был. »
Это был ещё очень мягкий ответ. В другой раз, когда Башшар прознал, что на него возводят хулу, он сел у ворот и молчал несколько часов, даже когда его окликали – только жилы на шее и лбу вздувались, – а потом разразился:

Меня позорил, как мне поведали,
мерзавец, спавший с собственной матерью,
хуля меня перед эмиром –
но надо мною эмиров нету!

Мой дом просторен и гости радостны,
огонь очажный пылает весело,
но ведомо: меня страшатся
и почитают и друг, и недруг,

как льва, который ярится в логове,
когда охота была бесплодною
и голодна его подруга –
рык по округе далёко слышен.

Башшара упрекали, что иногда, ради размера и рифмы, он упоминает в стихах не настоящих людей, а вымышленных персонажей, или вымышленные места – тогда это ещё не было принято. Башшар в таких случаях сердился и огрызался: «А ты что, всех моих знакомых, вплоть до последнего раба, знаешь? Или тебе ведомо, как я именую какую комнату в собственном доме? А не знаешь – так и помалкивай!» Другие поэты над этим посмеивались – и брали с Башшара пример.

А вот ещё одно его коротенькое стихотворение:

Сына ждал я, а родилася дочка,
и тихонечко в сердце поселилась,
и жила там пять лет отцу на радость.
А сегодня я без неё остался
плакать и собирать осколки сердца.
Ты, дочурка, была такой хорошей –
не сравнится с тобой мальчишка-лодырь,
что то пьёт, то буянит спозаранку.

Сетовать «Где ныне чертоги Сасанидов и Ирем многостолпный?» было давно принято. Оплакивать государя, вождя, возлюбленную, коня – тоже вполне подобало; или взрослого сына, опору в старости (такие стихи у Башшара тоже есть). Но вот горевать (в стихах!) по маленькой девочке до этого считалось как-то неприличным, несерьёзным. Оказалось – можно, и никто не будет над автором смеяться. И вот за такие открытия Башшара тоже любили.

Воспеватель и хулитель

Его любили – и в то же время боялись и ненавидели. Башшар очень чётко делил людей на «своих», «чужих» и «врагов». «Своими» были семья, возлюбленные (он был влюбчив и легко увлекался женщинами), немногочисленные друзья – с ними он был нежен и честен. Врагами – все, кто сказал о нём дурное слово или причинил малейший вред (впрочем, много историй о том, как Башшар какого-нибудь своего хулителя даже во враги отказался зачислять: мол, много чести!). Чужими – все остальные, с кем он имел дело, кого он восхвалял или кого бранил. Это огромное большинство окружающих рассматривалось прежде всего как источник благ, как кормовые угодья. За их счёт он и добывал «богатство и почёт для всей семьи», как обещал отцу в детстве. Способов для этого у арабского поэта было ровно два: получать подарки и награды за панегирики или заставлять откупаться от позорящей хулы.

Башшар пользовался обоими, но хвалебные стихи у него получались хуже: это замечали знатоки, это понимал он сам. Зато в других он дар к хвалам распознавал сразу. Но, разумеется, и себя при этом не забывал. К нему зашёл Абу-ш-Шамакмак и начал жаловаться на бедность. Тогда оба поэта состояли в приятельских отношениях, и Башшар ответил: «Право, сейчас я сам не при деньгах, но пойдём со мною к эмиру Укбе!» Пришли, Башшар представил своего спутника: «Вот человек, умеющий благодарить и восхвалять!» Эмир был тороват и щедр, так что авансом выдал своему будущему восхвалителю пятьсот сребреников; Башшар воскликнул: «Нет средь арабов сегодня ни равных Укбе, ни подобных – Только поэтому есть в мире ещё бедняки!», и за этот комплимент немедленно получил в награду две тысячи сребреников. Выходя, Абу-ш-Шамакмак сказал: «Ты помог мне, а я тебе!» – «То-то!» – расхохотался Башшар.

С этим эмиром у него вообще ладилось. Башшару сказали: «Твои стихи в честь Укбы лучше всех прочих твоих панегириков!» Башшар ответил: «Ну так он и вознаграждает меня лучше всех, особенно когда я воспеваю его щедрость. Однажды за три двустишия на эту тему я получил от него три тысячи золотых. Куда до него халифу и везиру, у чьих дверей я околачивался целый год, а они мне так ничего существенного и не дали. Понятно, что стихи про щедрость Укбы – искреннее!»

Но на самом деле искренность была совершенно необязательной составляющей в башшаровских панегириках. Известны случаи, когда стихи, воспевающие такого-то вельможу, Башшар переадресовывал другому, как только первый попадал в опалу. Заменял имя, подправлял некоторые строчки, преподносил – и получал новую награду. Впрочем, говорили, что эти стихи у него и впрямь получались похуже.

Зато стихотворная хула у Башшара получалась отменно и прилипала к жертвам намертво. Особым изыском было то, что вся брань была на классическоим старинном языке и без единого матерного слова – а так умели далеко не все. Еще подростком в Басре Башшар сложил хулу на знаменитейшего тогда старого поэта Джарира; тот, разумеется, об этом даже не узнал и не подумал ответить взаимностью, но Башшар и тогда, и потом утверждал: «Джарир просто побоялся: ответил бы, все бы поняли, что я умею хулить лучше, чем он!»

Под хулу можно было попасть, досадив Башшару – например, навязчивостью, которой слепец-нелюдим не переносил:
Часто тягостен людям собеседник,
хоть, казалось бы, он и легковесен.
Не дивлюсь, что земля прочней железа,
раз выносит она Абу Суфьяна!
Взял бы он добро моё до крошки,
да ещё и имущество соседей,
да и всю мою славу напридачу –
и ступал от меня куда подальше,
по возможности – прямо на край света!

Или обидой, нанесённой самому поэту или его ближним. В одном квартале с ним в Басре жили люди племени Бану Укайль (чьим вольноотпущенником он был) и люди племени Бану Садус, непрерывно соперничая за то, чей род благороднее. Укайлиты позвали на помощь Башшара, тот пришёл на сходку, уселся поудобнее и произнёс:
– Если могу я сравнить садуситов хоть с кем-то, то это –
куча навозных жуков, копошащихся между развалин:
гордо поводят усами они, похваляясь собою:
тем, что малы, и тем, что грязны, и тем, что зловонны
, –
а потом кротко спросил:
– Мне продолжать или вы оставите моих родичей в покое?

Впрочем, обида могла быть и куда менее заметной. Башшаров знакомый вернулся из паломничества и не привёз ему гостинца – и немедленно весь город узнал, что тот прибыл вовсе не из Мекки (откуда привёз бы хоть что-нибудь), а из отхожего места. Другой сообщил Башшару, что его поклонники уехали из города – Башшар обрушился на него как на горевестника. Покровитель Башшара, богатый помещик, ежегодно присылал ему отборную овцу к празднику жертвоприношения (и тысячу сребреников в придачу) – «просто из уважения к таланту». Однажды его управляющий отправил к Башшару овцу поплоше, а разницу в стоимости присвоил. Башшар разразился целой поэмой, в которой досталось и дарителю, и его роду, и прежде всего – самой овце:

Даритель вызвал управляющего и устроил ему разнос: «Из-за тебя, сукин сын, я попал на язык Башшару, и теперь он не остановится, пока не смешает меня с грязью и не сделает посмешищем всей округи! Немедленно купи за любые деньги лучшую овцу и пошли ему – и желательно, чтобы она была размером с жирного слона!»

Но хуже всего приходилось тем, кто не оценил башшаровой хвалы и не вознаградил его, – или, по меркам поэта, вознаградил недостаточно. Башшар или тут же менял милость на гнев и обрушивался на провинившегося со страшной хулою, или, в лучшем случае, предварял её угрозой вроде:
«Ты, суливший мне столь много, об обещанном позабыл!
Обещание – всяко горе, неисполненное – втройне!
Если нравиться перестала почему-то моя хвала –
Поношением и проклятьем не замедлю её сменить!»

В этих случаях у обидчика ещё было время исправиться и задобрить Башшара солидной суммой денег. Многие в Басре и в Багдаде заранее платили ему дань – лишь бы злоязычный слепец о них не вспоминал.

Сам Башшар пояснял: «Ядовитая насмешка больше даёт поэту, чем самая выспренняя хвала. Мы живём в век скупцов, и тот, кто надеется, что его оценят по достоинству, умрёт в бедности. А если ему этого не хочется – пусть учится хулить так, чтобы его боялись и от него откупались. Льва страшатся не за его красу!»

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *